По горячим следам. Записки не из мёртвого дома

Она даже не появилась – она п р о я в и л а с ь в тёмном дверном проёме, как проявляется негатив.

Нет. На подлинных старинных, уже чернённых временем иконных досках – мне нравится у Даля: «из одного дерева икона и лопата», и я бы добавил: и старая, натруженная человеческая ладонь, – изображения кажутся не нанесёнными, извне, даже самой искушённой, мастерской рукой, а проступившими изнутри. Как на бязевой нательной сорочке молодой матери проступает солнечное молозивное пятно.

Настоящие иконы почему-то всегда выпуклы, не отвесны, как будто их делают из морёных плашек, первоначально предназначенных даже не для лопат, а для пузатых деревянных кадушек.

Увидел её краем глаза. Знаю точно, что дверь в мою комнату была закрыта. В комнате темно, насколько темно может быть ночами в квартирах современных бессонных, в электрических сполохах, многомиллионных роевых городов.

Я не в бреду – это тоже знаю точно, поскольку даже в самые кризисные ночи моей болезни температура у меня не поднималась выше 38,5. Я один, ухаживающую за мной младшую дочь сморило в соседней спальне. Я, повторяю, в здравом, пока ещё в здравом, рассудке. Дверь закрыта – раньше они у нас были светлые, но сейчас, после ремонта, жена поменяла все их, в том числе и колер, на тёмный, псевдоморёный, если и не церковный, то – монастырский, мужского монастыря. Монастырь по виду мужской, хотя состав его преимущественно женский – из мужчин я тут чаще один.

И вот перед этой закрытой, тяжёлой дверью – или прямо на этой двери? – проявилась, проступила, молозивом, моя мать. Вошла. Пропиталась.

Которой нет на белом свете уже ровно пятьдесят девять лет.

И которая давным-давно уже даже не снилась мне, разве что изредка-изредка отдельными родными, вдруг возникающими в памяти чертами. Во сне, а чаще наяву – в моих промелькнувших вдруг, узнанных чертах дочерей, из которых больше всех похожа на мою мать, на свою бабку, опять же младшая.

А тут, в третьем часу ночи, явилась. Вся, целокупно, в дверном проёме, как в горсти.

В Москве. Дальше своего райцентра при жизни не отлучавшаяся, не то что с кладбища, пропечённого нашими степными суховеями не на два положенных человечеству метра, а до самого пупка, до преисподней, откуда даже беспомощно искрящим слюдяными крылышками кузнечикам взлететь невмочь: только неистово молятся, вместе с зелёными, марсианскими богомолами, и в бурьянах и в полыни.

Резкости, конечно, нету, да православные иконы вообще, как сквозь слёзы писаны, но явственно узнаваема – до молотка в висках.

Смуглое, опалённое солнцем курносое русское лицо – все Богородицы на Руси темнолики не в силу своей природной национальной принадлежности, а потому как просмолены до самых недр горьким мёдом и зноем обращённых к ним материнских русских молитв. Белый-белый миткалевый платочек «домиком», по случаю надетый выходной полушерстяной жакет в талию и, тоже выходная, плотная опрятная юбка в частую рябенькую клеточку…

Господи, я до рези в виске узнал, вспомнил этот её наряд: ничего праздничнее, выходнее у неё отродясь не было.

Принарядилась – как на чужую свадьбу: своей у неё тоже никогда не было.

Матери не стало, когда мне было четырнадцать лет, но, Бог ты мой, я, кажется, видел эти её одежды, покрова её не только в детстве-отрочестве, но и значительно позже.

Разношенные, как с чужого плеча – при невеликом росточке её – неутомимые руки на сей раз поразительно свободны.

Смутно?

Отрешённо. Строго?

Скорее всё-таки строго взглянула она на меня.

Как на непоправимо виноватого.

Мне тогда было четырнадцать, а ей-то, ей – всего сорок пять!

И кто же тогда виноватее перед нами обоими: жизнь или же смерть?

Миг, всего миг, и по чёрно-иконной доске прошёл безмолвный скипидарный смыв.

Я крепко, как в детстве, вздрогнул и понял: надо соглашаться на больницу – мать велит.

***

Ноги дрожат и разъезжаются, как восковые ещё копыта у новорождённого телёнка. И ещё страшнее, обморочнее, чем слабость, – апатия. Всепоглощающая. С вылупленными бессонными глазами неотвратимо погружаешься, уходишь в неё, как под мёртвую воду. Тонешь, и нет никакого желания, позыва, животного, схватиться, хотя бы за воздух, или позвать кого-то на помощь.

Нет, мать, пожалуй, и звал – неслышным и действительно виноватым, даже не младенческим, а уже эмбриональным дискантом.

Так я никогда не болел.

Даже когда поймал сальмонеллу.

Даже когда, тощим солдатом, заполучил в поезде воспаление лёгких.

И даже когда в первом классе, действительно почти младенцем, попал под районный «козлик» и обрёл корявую пробоину в голове, что – теперь уже безволосой нашлёпкою, округлой шлычкою – нащупывается до сих пор.

Собственно, это и есть три случая в моей жизни, когда я оказывался в лазарете или в больнице.

Сейчас совершенно свободно и даже почти добровольно мог очутиться – очнуться? – и ещё дальше, глубже: с каждым днём, вернее, с каждой ночью всё хуже и хуже.

А я, дурень, всё тянул и тянул.

Тонул.

И тут явилась она. Мать.

И строго, внятно так посмотрела. С двери, как с иконы.

И я, подчиняясь, задыхаясь, решил, решился всё же – выныривать.

Медленно-медленно: почти что утопленник с широко разинутыми стекленеющими глазами.

Мать! – она и к пробитой моей голове тогда, тоже в белом платочке, примчалась, в райцентр, и жадно приникла к ней, вливая, через заляпанные красным бинты, в неё, взамен потерянной крови, росную, живительную прохладу.

И я, теперь, в Москве, выщупывая ладонями стены, поковылял к телефону.

***

- Владимир Иванович? Привет… Это я… Сдаюсь…

- Ну, привет!.. Я тебе ещё вчера говорил: пусть срочно волокут к нам. В приёмном покое тебя уже ждут, я заранее, загодя дал команду.

И я стал уныло, обречённо, истекая холодным потом, собираться в больницу. Собиралась, собственно, дочь: складывала мне, вздрагивая ресницами, «тревожную» сумку, время от времени вопросительно вскидывала на меня уже распускающийся, как известь, к утру, графитовый, с алмазною искрою, прах своих глаз, и я понуро и согласно кивал виноватой головой.

Впрочем, в какой-то момент и сам принял участие в сборах: подошёл к одному из книжных шкафов и стал прикидывать, превозмогая едкий чад в голове, что взять в больницу? Почитать – так свято верил не то в отечественную, крепко подмоченную, обскубленную медицину, не то прямиком – во Владимира Ивановича, человека, которого даже другом не назвать, ничем мне не обязанного, никак мною не отблагодарённого и не облагодетельствованного, но стольких уже спокойно, буднично, как-то по-крестьянски, а не по-эскулапски лечившего и, что важнее, вылечившего из моих родичей – и вот, просил-просил за других, за кровных, единокровных и не совсем, которым и сам всю жизнь был целительной защитою, а очередь грянула вдруг и мне самому…

Остановился почему-то на Мандельштаме. Я люблю Мандельштама, не знаю никого талантливее, камнеломнее: Державин новейших времён. Вначале попался сдвоенный том, третий-четвёртый. Механически полистал страницы. Письма.

Читать в больнице чужие, даже Мандельштама, письма?

Мысленно – физически, натурально, не хватало сил – пожал плечами.

Том второй: проза и переводы. Его проза ещё разительнее, стихийнее, чем его стихи.

Взял. Опять же автоматически, без сил скользнув по шершавым страницам. Маленькая, в половину моей серьёзной ладони, старая-старая, подклеенная скотчем на уже образовавшемся ломком изгибе фотокарточка выпала, рыбкой, мальком выскользнула вдруг из тома. А ведь он – не писем, не эпистолярий.

Как же не писем?

Нагнулся – до окончательного помрачения в глазах, подобрал. Господи, ведь последний раз я эту карточку видел лет пятнадцать назад. Назад. А после не раз мельком вспоминал о ней и даже искал её, но она как в воду (мёртвую?) канула. Запропастилась, и я с годами, хотя сам же когда-то и неуклюже подклеивал её, забыл о ней. Заспал. Как она попала – закладочкой – в Мандельштамовский многотомник?

Чудом?

Моя никольская родня в рясно, оглушительно, даже на чёрно-белом, любительском – и не потому ли, что на чёрно-белом и любительском? – цветущем саду бабушки Меланьи. Свадьба, да, свадьба – женят старшего из её, бабушки, многочисленных сыновей. Михаила. Стоят, тесно и почему-то ещё трезво, под цветущими перистыми облаками яблонь и груш, и у каждого и каждой в петличке или просто на лацкане или просто прямо на воротнике веточка, гроздь, цветущее жар-птицыно пёрышко, из этих самых облаков выщипанное.

Каждый, а не только деревянно-чопорный, непривычный Михаил и его невеста, Анна Залукаева, вся в белом, ещё более белоснежная, чем груша – а может, судя по животу, она и есть самая роскошная и плодоносная груша в этом редкостном для наших суховейных и ссыльных мест бабушки Меланьином райском саду.

Каждый и каждая, даже мама моя, хотя она здесь всё же двоюродная, − как жених и невеста. А перед теми, кто не поместился в ряд, кто сидит, полулежит в ногах у брачующихся – тут и любимый мой дядька Иван, фронтовик – красуется прямо на травке журавлиногорлая, тёмного стекла, бутылка. Непочатая, хотя стаканчики цыплятками сгрудились вокруг неё. Непочатая! – потому и трезвые все, а не только женщины.

На карточку, сделанную каким-то деревенским умельцем, просочились и детки. Будущие, завтрашние – в невестином, заметно сгорбившемся, подошедшем, животе. А эти, чужие, вездесущие – вот они: пялятся прямо в меня. Я был на этой свадьбе, я её хорошо помню, мама меня тоже брала с собой к родне. Судя по тому, что у худенькой мамы моей тоже наметился, обозначился непривычный для неё живот, этот май – пятьдесят второго. Потому что именно в пятьдесят втором, в декабре, родился мой брат Николай.

Стало быть, и невестин, Анны, будущий сыночек, и даже мой брательник на карточке присутствуют, обозначились, а вот меня, чёрт подери, как и незабвенной бабушки моей, - нету. Бабушки нет, видимо, потому что занята более неотложными, чем фотосессия, хлопотами на кухне. А вот почему нету меня, я знаю, помню точно.

Потому что мне деревенский, только что демобилизованный из армии парняга-шофёр, возивший в сельсовет жениха и невесту, разрешил посидеть одному в кабинке его грузовика. Какое там фотографирование! – мне так редко выпадало счастье крутить, хотя бы оставаясь на месте, воронёную, лоснящуюся баранку, дотягиваться сандалией до педалей и вдыхать волшебную вонь тавота, бензина и нагретого чужими задницами кожзаменителя…

Не могу оторваться от фотки. Подношу к самим глазам – не только в голове, но даже в них, в глазах моих измученных, мал-мал прояснилось. Боже мой, моя молодая ещё, скромно притулившаяся к писаной красавице Лиде, своей двоюродной сестре, родной дочери материной тётки Меланьи, мама в том самом платочке домиком, в том самом «выходном» полушерстяном жакете в талию и в той самой плотной, красиво удлинённой клетчатой юбке, в которых и явилась она строго только что в моём дверном проёме!

Помню ли я все эти пятнадцать лет досконально эту затерявшуюся карточку?

Наверное.

Свадьбу же точно помню в подробностях.

Пятьдесят второй. Мне пять лет. У нас с мамой впереди девять совместных лет, почти вечность.

Сейчас мне семьдесят три. Похоже, это не я её вспомнил. Это она затревожилась.

…И только запах духов «Белая акация» - вот чудачка, у нас этой «белой акации» пруд пруди, возле каждого тына, стоило ли тратиться? – невестино послевкусие вкупе с нагретым и основательно-таки, под спаренным весом молодых, да ещё с довеском, с припёком, промятой сидушкою смешивался с волшебным техническим ароматом лендлизовского «студебеккера». Да, молодых наших, припоминаю, прокатили даже не на «газончике», а аж на единственном в Николе американском «студебеккере».

Запахи – звуки же я в те минуты изо всей мочи, на всю округу исторгал сам: клаксон ведь был в полном моём распоряжении. Как салют новобрачным.

Да, сад ещё лебяжьим пухом, из первобрачной, жарко истерзанной перины курился надо всеми нами, щекотно проникая и ко мне в кабину.

…«Скорая» на рысях покатила меня со двора. Тридцать лет назад, переезжая в этот дом, я оказался здесь, пожалуй, самым молодым из «ответственных» квартиросъёмщиков. Сейчас же, наверное, я самый старый: тяжкая, сорная волна времени и перемен пронеслась сквозь кирпичные соты дома и унесла с собою, зачастую на таких же дрогах «скорых», всех моих предшественников: «ответственные» сейчас совсем другие, молодые, пробивные, не ведавшие петушиного клюва в заднице. Да и зовутся они теперь уже не «ответственными», а совершенно несоветским словом «хозяева».

И самой жизни, в отличие от меня, тоже.

Грустно смотрел за окошко «скорой»: вернусь ли сюда и я?

В приёмном покое меня действительно уже ждали, как ждут на кухне хозяйки подлежащую разделке дичь.

В самом деле разделали, раздели, сунули в компьютерный томограф, как в тренировочный саркофаг, изъяли, сколько смогли, крови, измерили температуру и давление. На давлении споткнулись, заговорщицки переглянулись, все, как юная Валентина Терешкова, с которой я тоже в своё время летал, правда, не в космическом аппарате, а просто в первом классе советского «ИЛ-62», в прозрачных стеклопластиковых скафандрах и в белоснежных, невестиных комбинезонах – меня лично в такой облачали когда-то тоже, на роковом четвёртом энергоблоке в Чернобыле

Глазами спросил и мне глазами же – почему-то почти все здесь отчаянно, весенне голубоглазы: молодец В.И., умеет подбирать кадры! – ответили, указали на тонометр. 180/110!

Дали таблетку.

- И можно домой? – не без тайной надежды пошутил-спросил, теперь уже голосом, я.

- Что вы, у вас двустороннее воспаление лёгких.

- А ковид? – вполголоса решился я на запретное слово.

- У нас теперь любая пневмония идёт по ковидному признаку, - сухо ответили мне.

И как я ни противился, ни убеждал, что могу и на своих двоих, мне велели прямо из саркофага переместиться в кресло-каталку, по существу в инвалидную коляску, и та же космическая Офелия – а может, сама Ариадна? – как прекрасная, царских кровей, времён Первой мировой сестра милосердия повезла, повлекла меня, хворобного и в меру смущённого, по длинным, сталкеровским коридорам, по лифтам… Разместили в крошечной, метров восьми, но отдельной палате, в стерилизованном комодике, почти кувезе. Вновь измерили давление и вновь покачали головами:

- Вы что, так испугались? Не бойтесь, выживаемость у нас высокая…

Да я, в общем-то, и не боялся. Шут с нею, со здешней выживаемостью – теперь, после материнского сурового внушения я потихонечку, исподволь стал уверовать просто в собственную живучесть. Мы же никольские, будем считать: не первая зима на волка.

И, надеюсь, чёрт возьми, не последняя.

***

Первый день, первая ночь в стародевическом глазированном комодике с окном на больничный двор, по которому задумчиво, как сталкерши, в своих пугающих антирадиационных комбинезонах и в скафандрах бродят всё те же сестрички, либо осторожно неся, как младенцев-сосунков, на груди, какие-то колбы-реторты, либо толкая перед собой такие же, на каком пребывал и я, да и с таким же сомлевшим грузом, кресла, а то и просто каталки, уже наглухо зашторенные простынёй. Сигнальный прожектор далёкого высотного подъёмного крана, тоже как фельдшер-стажёр, пытался обследовать и комнатушку, и меня лично, прямо до дна. Да я и не возражал: у меня, как и у него, тоже бессонница – и от лекарств, в которых, видимо, прорва мочегонных, и от раздумий.

Где я мог поймать?

Или – где меня поймало?

Вспоминаются две картины.

Одна весьма приятная. Некий московский театр благосклонно принял «к читке» мою пьесу – для чтения − «Снятие с поезда». О Михаиле Булгакове. Который в 1939 году, стремясь поправить своё политическое реноме, а заодно и материальное положение, написал пьесу о Сталине, о его молодых революционных годах (в ней он, Сталин, проходит под знаковым именем Пастырь).

И по командировке воодушевлённого репертуарной политической находкой МХАТа – приближался шестидесятилетний сталинский юбилей – с группой его, МХАТа, сотрудников и под водительством собственной, булгаковской пробивной жены Елены Сергеевны ринулся в Батум. Проработать детали и антураж постановки. Но его телеграммой, зачитанной перепуганной проводницей, уже в Серпухове сняли с поезда.

Проводница протискивалась по международному вагону и голосила:

- Булгахтеру! Кто тут булгахтер? Булгахтеру телеграмма…

Булгаков, побледнев, высунулся, оторвавшись от застолья, в дверь:

- Я – Булгаков. Это наверняка мне…

Так и сняли: мхатовцы выскочили, слиняли сразу, прямо в Серпухове, а Михаил Афанасьевич с Еленой Сергеевной из упрямства и вредности дотянули аж до Тулы.

Дальше тянуть было опасно: вторая телеграмма ввалилась бы уже не в железнодорожной униформе, а в сапогах и в синих погонах.

…И меня позвали в театр, на небольшой, камерный прогон чужой пьесы, почти на междусобойчик. После удачного прогона – театральное «чаепитие», на которых, как я понимаю, «чай» не бутафорский, а вполне себе сорокаградусный. Директриса театра – из тех, кто быка на ходу остановит, причём одними только афишными, широкоформатными, явно из актрис, глазами, - знакомясь, озорно обронила:

- Ну что, как там у Евгения Леонова: «по пятьдесят грамм – и в школу не пойдём»?

Ну кто же на моём месте посмел бы отказаться – тут и останавливать не надо, тем более что я-то, в отличие от Евгения Леонова, в вечерней школе рабочей молодёжи действительно учился. И молодёжь вокруг меня там была уже в годах, куда более зрелая и вечерняя во всех вопросах, чем я – кроме, собственно, учебных, тут я, вчерашний обыкновенный, невечерний школьник, им всем помогал. А среди них попадались и такие, как мой сосед по парте с нежной фамилией Плаксин, но уже тем не менее с лагерным, непионерским, жизненным опытом. Так вот у нас, и у меня с их опекунской подачи, бытовало другое правило:

- По пятьдесят – и в школу!

С математикой, кроме зарплатной, у них тоже туговато: бутылка на троих – какие ж тут пятьдесят? Как минимум – по сто пятьдесят!..

Да, вспомнил: в воинском лазарете, где я был единственным «серьёзным» пациентом, ко мне по ночам заходил наш батальонный военврач, молодой, почти что моих солдатских лет, и приносил пузырёк не с нашатырным, а с обыкновенным, медицинским спиртом:

- За здоровье!

…Неужели в театре, в храме искусства? – за столиками стояли тесно, местная прима, с милостивого попустительства примы вчерашней, директрисы, царственно подавала мужчинам руку для поцелуев.

А я уже мысленно счастливо примерял на неё, белокурую, цыганский, ведьмин парик Елены Сергеевны.

Неужели там?

Значит, где-то, втирушею, шился между нами, ручки-щёчки целовал, стол по-собачьи облизывал и герой-любовник со зловещей короною на плешивой головёнке.

Или?..

Мне предложили кислородную маску. Моя палата впритык примыкала к сестринскому посту. Тревожный звонок трещал-заливался там беспрерывно: кому-то плохо.

В интернате в спальне у меня было шестнадцать кроватей.

В армии – сто двадцать.

В интернатской спальне по ночам кто-то нередко плакал – пространство вокруг, даже возле беспечных храпунов – сразу электризовалось: мать приснилась.

В казарме же то здесь, то там взрывчато хохотали, нежно лапая плоскую, ватную, совершенно безгрудую подушку: тут уже с дощатого, казарма щитовая, потолка влажно спускались другие сны.

Здесь же, в больничном корпусе, даже в мою отдельную каморку из коридора, из-за каждой, похожей, двери совершенно свободно проникали, изливались тяжёлое мужское свистящее дыхание и стоны. Кто-то один, одним и тем же странно высоким голосом, вскрикивал:

- Сюда!

Видимо, не надеялся уже на звонок.

В свои семьдесят три я здесь, похоже, из «молодых». Как и в вечерней школе рабочей, очень ночной молодёжи. Сестрички, заметил, радуются, если народ, пускай и с паровозным свистом, д ы ш и т.

Радуются, прямо как правительство. Они здесь на военном положении. Даже по двору Офелии-Ариадны под бессонным прожектором бредут и глухой ночью: то опять же с креслом-каталкой, а то и просто с каталкой. Невольно вперивался в окно: что там, над поклажею, простыня или, не приведи Господь, уже брезентовый, прорезиненный полог?

Врачи и медсёстры, как узнаю я позже, даже ночуют где-то здесь же, в корпусе. Как сержанты и младшие офицеры – на казарменном положении.

Да, где-то здесь. Но вот из их-то спальни ни звука: большинство из них уже переболели.

***

Объявили, что на следующий день будут вливать донорскую плазму от людей, переболевших коронавирусом, то есть – с антителами. Я поёжился уже при одном слове «плазма» - дохнуло чем-то астральным. С чего бы такая пугающая честь?

- У меня, что совсем плохо?

- Да нет, - заведующая отделением: – мы практически всем вливаем. Благо возможность у нас для этого есть…

Ростом невеличка, как хорошо, ювелирно обточенная синичка – несомненно летающей, лётной делает её и невесомый скафандр, за которым оживлёно живут чудесные глаза старшеклассницы. Родом из приморского южного городка. Позже, когда познакомимся покороче, упомянет, что сейчас, из Москвы, на расстоянии, лечит многочисленных своих земляков: консультирует, подсказывает, в том числе даже по ночам, телефон у неё сейчас зашкаливает, тамошним врачам, с головой окунувшимся в пучину пандемии.

- Только у них там лекарств таких, как у нас в Москве, нету. Приходится на ходу импровизировать, - погрустнели за плексигласом глаза вчерашней выпускницы приморского синеокого городка.

Зовут её Елена с чем-то, но «с чем-то» как-то не отложилось, ввиду младости её приморских лет.

Лечащий врач примерно таких же годков, но породы, природы уже другой: сдержанна, ростом повыше – синички любят щебетать сквозь тополиный тревожный речитативный шелест. Оксана – тоже следует запомнить.

Комбинезоны у них, оказывается, различаются оттенком, видимо, как погоны, знаки отличия: у заведующей ближе всё к той же, морской, волне.

…Плазму привозят из какого-то общего центра, скорее всего из Склифа. Доставили уже поздно ночью, в третьем часу, самая для меня волчья пора. Подвесили на никелированные стойки для капельниц. Почти что грелка. Янтарного, полудрагоценного цвета – у молодых, из молодых брали? Хорошо бы из молодых – стариковской у меня и у самого вдоволь. Шесть человек, говорят, потребовалось, чтобы нацедить эту мягкую посудину – служившим со мною в армии «западенцам» в таких пересылали с родины свекольную самогонку, и мне перепадало, угощали ночами в казарме.

Вспомнилось, что мой товарищ Валера Зайцев, лет на двадцать моложе меня – я ещё крепко дружил с его покойным отцом и, увы, хоронил его, − могучий, грудь колесом, кровь с молоком, переболел «короной», перемучился и после, недавно, тоже решил пожертвовать свои благоприобретённые (благо?) антитела.

Кровь с молоком… Хорошо бы Валериной кровушки богатырской перепало…

Плазма явилась как будто бы и не из Склифа вовсе, а прямиком из Алмазного фонда. С торжественной высокородной свитой: и медсестра, и лечащая, и заведующая, и даже профессор, тоже профессорша – тоже такая же молоденькая, тоненькая, ясноглазая, что даже на пионервожатую среди своих подчинённых «старшеклассниц» не смотрится, не «выглядает», как говорят в моей незабвенной Николе.

Под ложечкой всерьёз засвербило при этом серьёзном явлении долгожданного «Грааля» и его окружения. Что перельётся, с какими там наследственными и прочими отягощениями? Какой национальности? Да Бог с нею, с национальностью – у меня их и сейчас далеко не одна. Благодарение общей цивилизационной отсталости: хоть за пол можно пока быть спокойным, его вроде не так, не вливанием, а вполне себе скальпелем меняют.

Профессор внимательно-внимательно вгляделась в меня и заставила снова померить давление.

195…

- Да что же вы так разволновались? – защебетали хором.

Да я вроде и не волновался.

Во всяком случае за пол.

Дали крошечную, яркую, уже кровавого цвета таблетку, велели под язык.

Профессорша увидала на моём столике рядом с Мандельштамом Довлатова:

- Правильно. Духоподъёмный товарищ…

Ну да. О моём любимом Мандельштаме такого не скажешь.

160.

- Можно приступать, - тихо скомандовала пионервожатая.

Они бдительно пробыли возле меня все эти час-полтора, пока в меня методично капала чужая жизнь. И всё наперебой спрашивали: не гудит ли, не ломит ли у меня в висках, не раскалывается ли голова, не чувствую ли удушья? И заглядывали в лицо: не пунцовею ли? Нет аллергии, отторжения? Дурных нема – чтоб отторгаться, отказываться от жизни, пускай хоть и наполовину чужой…

Эх, узнать бы каким-то чудом, кому же я буду обязан? Надеюсь, ещё в этой жизни.

Всё вроде бы прошло благополучно. Не покраснел, голова в отпущенную меру соображает. Никаких судорог, отёков Квинке…

Начальство, облегчённо вздохнув и дружно пожелав мне спокойной ночи – в четвёртом часу утра – выпорхнуло за дверь, видимо, в свою «спальню». Осталась одна уж совсем молоденькая сестричка, похоже, узбечка, угадывал я, надоумленный и навострённый в вопросах интернационализма только что влитым. Она завершила дело с драгоценной капельницей и тоже тихо попрощалась.

Я был рад: мне надо было срочно лететь, насколько мог я тогда летать, нелетающий, нелётный, в туалет: мочевой пузырь требовал, очень настоятельно вопил и пищал…

***

Влили. Это вдобавок к тем двум-трём «обыкновенным» капельницам, которые прописаны мне каждый день. Сам к себе прислушиваюсь, так и не сомкнувши глаз. Из берегов вроде не выхожу, не разливаюсь.

Встал в половине шестого. Для себя решил, что буду подниматься здесь по утрам именно в это время, чтоб никого не булгачить, потихоньку побриться, принять душ. Бриться постановил каждый день, как-никак почти в женском медицинском царстве.

Каково же было моё удивление, когда именно в половине шестого ко мне вплыла медсестра с лекарствами и прочими прибамбасами. Оказывается, я тут никого не удивлял – рабочий день здесь начинается спозаранок: казарменное положение, от «спальни» до работы несколько шагов. У меня у самого так обстояло, когда работал собственным корреспондентом «Комсомолки» по Волгоградской, Астраханской областям и Калмыкии. Корпункт «дислоцировался» прямо в квартире, спустил босые ноги с кровати – и ты уже на службе.

…Позвонила одна из дочерей, Полина:

- Папа, «Роспотребнадзор» признал твой тест отрицательным…

- ? – опешил я.

- Да, − продолжила дочь. − Частная клиника, приезжавшая к тебе домой и бравшая анализ, посчитала его сомнительным, послала в «Роспотребнадзор». А оттуда сегодня пришёл вердикт: отрицательно…

Радоваться? Давать трепака? Так уже влито. И не только плазма шестерых моих безвестных доноров, но и ещё Бог знает сколько всего разного…

Картина вторая: под холодным ливнем таскал на даче вёдрами воду из железных бочек под крышей, под водостоками. Промок до нитки, а переодеться было лень. Продрог, потом и в доме долго не мог согреться. Там и подхватил? Правда, не ковид, к счастью, а воспаление лёгких?

Хрен редьки не слаще.

…Оксана отнеслась к моему нетерпеливому сообщению снисходительно:

- У нас своя, собственная служба. А вообще, мы больше ориентируемся на кровь и на компьютерную томографию, а в лёгких у вас всё-таки два очага. Так что делайте выводы сами…

Ну да, бочек было даже не две, а четыре. Я и сделал выводы: не радоваться, не плясать. Пытаюсь.

…Что ж, стал вставать не в полшестого, а в пять. Не без некоторого тщеславия заметил, что сестрицам, да и врачам, импонировало, что к их приходу я в меру сил если и не огурец, но уже обихожен.

Пастернак, даже лёжа в постели, будучи к ней, уже как трофей самой смерти, приторочен, брился до последнего.

«Собственная служба», к слову, за неделю, что пролежал в больнице, ещё трижды брала у меня мазки и из гортани, и из носа – процедура не из приятных – и все анализы также оказались отрицательными.

Так было, чёрт подери, или не было?

Пока лежал я здесь, в «красной зоне», «на свободе» из жизни ушли ещё двое моих друзей. Журналисты. Стас Сергеев и Женя Панов. Женя в последние годы всё заботливо лечил, возил в санатории свою жену, беспокоился о ней, а надо же – судьба смухлевала, ушёл вне очереди…

Ещё одна нервная бессонная ночь накануне контрольного «КТ».

Коротая время, перечитывал «Путешествие в Армению» Мандельштама. Одним глазом в книгу, другим – в айпад: какие там новости с Кавказа?

Сам я тоже родом оттуда, только с Северного, из Будённовска, он же в прошлом Святой Крест, Карабагла, древний Маджар. Городок, который когда-то, ещё в конце восемнадцатого века впервые приютил очередных армянских беженцев, да привечает их и сейчас: армян и нынче здесь почти столько же, сколько и русских.

С первых часов Спитакского страшного землетрясения, вместе с Николаем Ивановичем Рыжковым, я приземлился в эпицентр армянской трагедии в декабре 1988 года…

В Баку у меня тоже друзья. Самый близкий, Ариф Мансуров, строитель милостью божьей, давно лежит уже на кладбище. В январе, теперь уже девяностого, в ночь ввода войск в Баку я оставался одним из «ответственных» дежурных ЦК партии. Переступив все мыслимые и немыслимые инструкции, позвонил туда, Арифу, и сказал:

- В эту ночь не выходи на улицу. И никого из дома не выпускай!

Надо было знать кипучего Арифа – так он меня и послушался!

Выскочил, митинговал, безумствовал, боюсь, правда, что пламя из уст его было всё же послабее пламени, что всегда жило, ворочалось в его огромных, с нефтяным смурным отливом, южных глазах. Нет, его не тронули, в него не стреляли – он умер вскоре сам.

От разрыва сердца.

…Новости в айпаде одна горше другой. Война. Так, чего доброго, и вновь до моего многострадального Будённовска дотянется. Новые беженцы вот-вот окажутся и в Москве.

Прекрасны, с тяжёлым, подземным, магматическим арифовым огнём, мандельштамовские экзерсисы об Армении и армянах: судьба подарила гению это счастливое, солнечное путешествие перед кандальным вояжем на Дальний, теперь уже Дальний, а не Ближний, Восток, к братской безродной могиле.

«…В библиотеку вошёл пожилой человек с деспотическими манерами и величавой осанкой.

Его Прометеева голова излучала дымчатый, пепельно-синий свет, как сильнейшая кварцевая лампа… Чёрно-голубые, взбитые с выхвалью пряди его жёстких волос имели в себе нечто от корешковой силы заколдованного птичьего пера.

Широкий рот чернокнижника не улыбался, твёрдо помня, что слово – это работа. Голова т. Ованесьяна обладала способностью удаляться от собеседника, как горная вершина, случайно напоминающая форму головы. Но синяя кварцевая хмурь её очей стоила улыбки…»

«…Мне удалось наблюдать служение облаков Арарату.

Тут было нисходящее и восходящее движение сливок, когда они вваливаются в стакан румяного чая и расходятся в нём курчавыми клубнями.

А впрочем, небо земли араратской доставляет мало радости Саваофу: оно выдумано синицей в духе древнейшего атеизма…»

Да он, Осип Эмильевич Мандельштам, собственно, тоже особо не разделяет, во всяком случае в силе слова и красок, армян и азербайджанцев, христиан и мусульман, у которых даже кухня, по свидетельству этого, похоже, вечно голодного гурмана так схожа. Не разделяет:

«…Персидская миниатюра косит испуганным грациозным миндалевидным оком.

Безгрешная и чувственная, она лучше всего убеждает в том, что жизнь – драгоценный неотъемлемый дар.

Люблю мусульманские эмали и камеи!

Продолжая моё сравнение, я скажу: горячее конское око красавицы косо и милостиво нисходит к читателю. Обгорелые кочерыжки рукописей похрустывают, как сухумский табак.

Сколько крови пролито из-за этих недотрог! Как наслаждались ими завоеватели!..»

Да, прав Осип Эмильевич.

Жизнь – драгоценный неотъемлемый дар… Который так неистово в эти дни отнимают друг у друга два извечных соседа-народа… В самом начале этой войны оттуда, с Кавказа, мне пришло предложение написать своё мнение о ней, о случившемся. Написал. Отослал. Но ни та сторона, ни другая не напечатали.

Не устроило.

…На контрольное «КТ» нас вызвали двоих, меня и ещё одного пациента, тоже в годах. Его повезли в кресле-каталке, в каковом несколько дней назад рассекал и я, я же от кресла отказался, и на сей раз мне позволили, доверили топать на свои двоих.

Опять саркофаг. Опять репетиция. Того и гляди прозвучит обратный отсчёт: «10, 9… 1… 0… Пуск!» Отлёт.

Нет. Вылет, похоже, на сей раз откладывается. Опять сижу над Осипом Эмильевичем, хотя глаза уже смотрят куда-то и сквозь страницы, даже сквозь них высматривают здесь же, в сдвоенном, третьем-четвёртом томе нежно запрятанную, как тоже заветное, золотое, тоже чёрно-белое мандельштамовское слово, фотокарточку. Платочек домиком и веточка, гроздь цветущей майской яблони в петлице выходного жакетика.

И тут, тоже как из книги, из двери появляется-выскальзывает – или вскальзывает? – синичка. Заведующая. Вскакиваю, потому что даже через скафандр в ясных-ясных угадываю: вылет действительно откладывается!

- Выбирайте: могу выписать завтра, в субботу, а могу в понедельник.

Конечно завтра, а ещё лучше бы вообще – сегодня, сию минуту.

- Я поняла, до понедельника ждать не хотите.

Согласно и яростно киваю головой.

- Благодарите свой организм. Он очень хорошо откликнулся на лечение. На наше лечение, - всё-таки сделала акцент на местоимении. – Организм у вас ещё справный…

Так и сказала: не исправный, а почти по-нашенски, по-никольски: с п р а в н ы й.

В этот момент и выскользнула, тоже как выпорхнула, лёгонькая, с почти истлевшими от времени полупрозрачными крылышками моя заветная карточка. Охранная грамотка: белый крестьянский платочек, жакет и новая, едва ли не в первый раз надёванная клетчатая, удлинённая, как сказали бы сейчас мои дочери, «карандашом» юбка.

Теперь я её уже не потеряю.

Никогда.

Впрочем, пускай так и живёт себе в Мандельштаме. Это ведь тоже вполне достойная, стихийная проза. Живёт письмецом, паролем. До поры до времени.

Георгий Пряхин, 18 октября – 9 ноября 2020 года