Великой Победе -80!

Продолжение. Начало см. «Сводка +» 5 декабря 2024 года.

На побывку

Маме приснилось, будто она задремала на солнышке и выронила из рук младшенького; он, туго запеленатый и беспомощный, как шелковичный кокон, покатился, подпрыгивая на ступеньках крыльца.

Изо всех сил рванулась к нему, что-то задела, раздался грохот, от которого она и проснулась, содрогаясь от страха и бешеного клокотания сердца. Почувствовала рядом тёплый свёрток и заплакала, стараясь в слезах излить нахлынувший ужас.

Но грохот, только что раздавшийся во сне, повторился наяву, она сжалась в комок и прислушалась: настойчиво стучали в окно. Приподняла голову от подушки. Вспомнила вдруг, что вчера из печи кирпич выпал, а это не к добру. Решила, что с колхозной фермы прибежали: Майка отелиться должна, а она, в добрый час сказать, а в худой помолчать, коровёнка знатная. Что, как неудачный отёл?

Осторожно стала слезать с высокой кровати, ребёнок захныкал. Проснулись и старшие, услышала шёпот Володеньки: — Ма, стучится кто-то. — Слышу, Спи, сынок. Ишь ты, кнутовищем лупит, что ли, окаянный! Давно ли прикорнула.

Поднялась и, тетёшкая ребёнка, подошла к окну. Переступая босыми ногами на холодном полу, не сразу спросила: — Кто там? — Григорьевна! — глухо донеслось сквозь подмороженные стёкла. — Галчанский я, не бойся! — Господи боже ж мой, чего мне тебя бояться? — Она узнала голос председателя и приободрилась. — Так открой скорее! — Разбежалась! Гляди, так и открыла посередь ночи. А что люди скажут?

— Да открой ты, холера! Новость для тебя. — Какая же это новость, когда ночь на дворе? — Доброму ночь не в убыток, открывай! — А до утра не погодишь? — Григорьевна, ну ты меня изведёшь совсем! Что, по-твоему, я из ума выжил? Ты про что думаешь? Про то уже и собаки не лают. — Знаем мы вас, мужиков! И чёрт под старость в монахи пошёл! Ладно, щас открою. Погоди, щас я.

В темноте обо что-то споткнулась, запалила лампёшку, вышла в холодные сени. То ли от волнения, то ли от стыни, охватившей в сенях, не могла унять зубовную дрожь. Кое-как отодвинула пристывший засов. Дверь с морозным хрупом распахнулась. Вошёл он, охваченный клубами пара, поскрипывая на промёрзлых половицах деревянной ногой.

— Подморозило, что ли? — Никак тепла нет. Затянулась весна. Осенью верно говорили старики: коли ива рано покрылась инеем, то будет протяжная весна. Помнишь, у сельсовета, какая она была белая ещё в октябре? — Не знаю, что говорят старики, а наша кошка вот уже вторые сутки спит крепенько, как убитая, а это к теплу.

— Что это ты так испугалась? — Известно, солдатка я. Ну ты не томи. С чем пришёл? — Давай веди в горницу. Не в сенях же стоять. Проводила, посадила к столу, сама стоять осталась.

Галчанский снял шапку, прокашлялся. Зачем-то постучал заскорузлым, до желтизны прокуренным махоркой ногтем по закопченному, склеенному стеклу семилинейной керосиновой лампы и, вздохнув, сказал: — Чесноком стекло-то клеишь? — А то, чем же ещё! Не выматывай душу, председатель, говори!

— Тут вот какое дело, Анна Григорьевна. Ты только это самое, возьми себя в руки. Её как будто по ногам кто ударил — внезапно, с размаху и больно. Она села, чтобы не упасть с ребёнком. Страшная догадка расширила ей зрачки, плотно, до синевы сжала губы, сдавила дыхание. — Я тут засиделся в правлении. Так из района звонок был. Да ты не волнуйся, Анна Григорьевна. Илларион Михайлович твой…

— Что? — выдохнула она. Сердце у неё зашлось, прижала ребёнка к груди, не в силах вымолвить больше ни слова. Просто так по имени-отчеству председатель величать не станет. — Да ты чего, как не в себе, Григорьевна? Ранило его, только ранило. Едет он к тебе. Из района звонили. К утру, глядишь, и будет. Подвода там наша. Да ты, я вижу, совсем баба того! На тебе же лица нет! Где тут вода у тебя?

Галчанский стал лихорадочно искать ковшик, зачерпнул воды. Кое-как влил глоток сквозь намертво стиснутые зубы. Отошло что-то. Стала соображать. — Куда его ранило? — встрепенувшись, спросила. — Я почём знаю? Если едет, стало быть, живой и здоровый, из госпиталя, из Чкалова.

Кинулась к вешалке, одеваться стала. Полушубок, шаль накинула, ребёнка потеплее укутала. — Ты куда это на ночь глядя? — Навстречу пойду. — С ума сошла! С малым? В половодье такое! А провалишься, тогда что? Себя погубишь, малого. — Ночью все дороги гладки, глядишь, обойдётся. Пойду я. — Не дури, Григорьевна! — Мочи нет, председатель. Взаправду люди говорят: куда сердце летит, туда око бежит.

— Э-э! Чёртова кукла! Дал бы тебе лошадь, да в район ушла. — К ночи не поминай чертей, председатель. — А случится что, эти на кого останутся? Остановилась посреди горницы, оглянулась на лежанку: притихшие дети из-под одного одеяла выглядывают. Еле удержалась, чтобы не взвыть по-волчьи, только хрипло выдавила: — В случае чего, не оставь деток, председатель.

Запахнула полушубок и вышла. Галчанский поднялся, прикрутил фитиль лампы и, стараясь не смотреть на сонных ребят, надвинул поглубже шапку и вышел следом.

Село спало глубоким, тяжёлым сном. Тёмные, приземистые мазанки выглядели мрачно, отпугивали. Ни лая собак, ни огонька, как будто всё вымерло — холодно и неуютно. В сумрачной тишине их шаги, скрип снега и хруст тонкого льда на замёрзших лужах отдавались нелепыми чавкающими, царапающими душу звуками. Никогда ещё мама не чувствовала себя в родном посёлке так одиноко и тревожно. Сколько раз на своём веку пробегала село из конца в конец! В зимние бураны, в осеннюю и весеннюю слякоть, в тёплые и душные летние ночи — в любое время года и суток чувствовала себя на родной улице спокойно и уверенно. В прежние времена могла с закрытыми глазами в кромешной темени, чувствуя ловкими ногами даже самую маленькую кочку, легко преодолеть длинный путь от дома до колхозной фермы и ни разу не оступиться.

Но в эту ночь ей было страшно. Ей было страшно за своих семерых детей, за Иллариона, за всех этих людей, живущих в посёлке. Она совсем не думала о том, страшно ли ей за себя — за себя она перестала бояться с того дня июня сорок первого года, как Ларюша ушёл на войну. Он ведь уходил с другими мужиками и парнями. А теперь возвращался один. И ей было непереносимо тяжко от этой нечеловеческой радости.

Что с ним? Как он ранен? Она много слышала об изувеченных войной мужиках и молила Бога о том, чтобы Ларюша был ранен как-нибудь посохраннее, чтобы не было страшно ни ей, ни детям, глядя на него. Она шла, спотыкаясь, как в полуобмороке, проваливаясь в пропитанный водой снег, едва не падая, едва удерживаясь, чтобы не вернуться, чтобы не завыть в голос от горя, отчаяния и радости одновременно.

Галчанский, увязая деревянной ногой, чертыхался, проклинал себя за то, что не стерпел до утра, сказал бедной солдатке о нечаянной радости, что не остановил бабу от рисковой глупости. По его тяжёлому дыханию, слышному сквозь матюки, она понимала, чего ему стоило идти следом.

Она остановилась и, жалеючи, бросила, не оглядываясь: — Ступай уж обратно. — Оно, конечно, верно, мне не дойти. Но до ветряка хотя бы, до ветряка провожу, — сказал как бы сквозь стон, и у неё от жалости сжалось сердце: наверное, вчистую стёр свою культю.

Ещё минуту спустя она поняла, что не только от сострадания сжалось сердце: на высоком угоре увидала ветряк с поникшими, как у подраненной птицы, крыльями. Увидала, и сладкая истома заполонила всё её существо. Каким несказанным светом озарило её в этой кромешной темноте! Память сохранила самое яркое, самое счастливое, самое беспечное, обещающее вечное блаженство на земле.

Возле этой мельницы, на большой поляне, весенними тихими вечерами собиралась молодёжь. Голосисто страдала гармошка, млели от пришедшей любви чернобровые безусые парни. С завистью смотрели на молодых пожилые, замужние и женатые, с надеждой — отцы и матери. До первых петухов до изнеможения пели, плясали, веселились, чтобы на зорьке, пряча от бдительных родителей опухшие от поцелуев губы, поспеть в поле.

В ту ночь ярко светил ущербный месяц, а потому она видела всё его лицо: тёмные, немного сросшиеся над переносицей брови, карие, в пушистых ресницах глаза, прямой нос с щепоточкой предательских веснушек, пухлые губы и над верхней — смешной и милый пушок. В ямочке на подбородке выросла неожиданная, одинокая волосинка, и она, осмелев после первого поцелуя, легонько тронула её, а он, как девушка, покраснел и смутился. Молоденький умок, что весенний ледок; он тут же шепнул: — Давай осенью свадьбу сыграем. Господи, когда это было!

Она не хотела вспоминать проводы на войну, длинный обоз телег на пыльной дороге, крик его сквозь слёзы и стоны провожающих: «Нюра, детей, детей береги!» Хотела помнить только эту счастливую и беспечную пору, сулившую вечность. Сглатывая солёные слёзы счастья и горя, она всё решительнее шла вперёд, понимая, что, если не будет идти, у неё разорвётся сердце.

Возле ветряка Галчанский остановился, тяжело перевёл дух: — Я подожду тебя тут, ты иди. Я подожду вас всех. Не могу я больше на этой деревяшке, не дошкандыбаю.

И мама пошла одна. Темень, хоть глаз выстегни. Едва различала подёрнутую ледком дорогу. А потом, на счастье, полная луна взошла. Да чистая, белая, как пасхальное яичечко. Осветила неоглядную степь и её, одинокую и беззащитную. Подумала про волков — по коже морозом отдало. Молитвы шептать стала: «Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, спаси и помилуй мя!» Шла, проваливаясь, чуть не падая. А вода хоть и ледком подёрнулась, всё равно хлюпала, катанки промокли. Исподница прилипла к телу. Но дошла-таки до оврага у посёлка Свободного.

Огромным показался тот овраг, незнакомым и страшным, синим от вспученной под снегом воды. Глубоко ли? Сунешься, да и утонешь, не приведи, Господи!

Стояла у самой воды и обливалась слезами. Луна светила, снег, как стёклышко, блестел, а она стояла и не знала, что делать и сколько так стоять. В посёлке петухи запели. «Ну, слава тебе, Господи, светает!» Когда шла, жарко было, а постояла, так мёрзнуть начала. Катанки заледенели, тяжёлые сделались, как колоды деревянные. А ребёнок за всё время и не проснулся вовсе. Уж и бояться стала, живой ли. Припадала ухом к одеяльцу: дышит и тёпленький. И до того обидно было, до того тоскливо, что прижимала его к груди покрепче и шептала, как молитву: «Сыночек мой бедный, кровинушка моя! И совсем ты отца-то не знаешь. Увидит ли тебя твой папка?»

А тут совсем светло стало, и солнце начало всходить. А как поднялось, на той стороне оврага показалась подвода. Перестала ходить, как маятник, взад-вперёд, застыла на месте, сквозь слёзы плохо видела, кто там в розвальнях. И страшно, и сердца своего не слышала и как будто не дышала.

Спустились розвальни к воде, остановились. Лошадь, слышно, отфыркивалась, а мужики, видать, соображали, как быть, ступить в воду или нет. А ей и крикнуть хочется, да язык задеревенел не ворочается совсем. Вдруг ктото поднялся в розвальнях, воскликнул знакомо: — Нюра! Услышала, узнала, а ответить сил не осталось — всю как парализовало. — Нюра! Вылез из розвальней и, хромая, грузно пошёл прямо в воду. Палочку свою уронил. Ледок тонкий, ломался, блестели на солнце брызги.

А с розвальней кричали: — Ларивон, вернись, утопнешь! А он так и прошёл через овраг. И розвальни за ним. Кинулся к ней, да вовремя: ноги её уже совсем не держали. Подхватил. А она смотрела на него и как будто не узнавала: почернел с лица, шапка солдатская, вещмешок за спиной, шинель серая, на ногу припадает. И махоркой от него пахнет и ещё чем-то, больницей, что ли, или аптекой. Небритый, и слезинки текут по щетинистым щекам.

— Ларюша, живой! — Мама водила холодной рукой по грубой щетине, и ей казалось, что от этого ладонь согревается. — Ну вот и встренулись, поехали! А то и сами совсем закоченеете и малого заморозите, — сказал кто-то из розвальней. Разместились в санях, поехали.

— А это кто же такой будет? — спросил Илларион и поднял уголок одеяла. — А то забыл, как на войну-то уходил… И у него опять защипало в глазах. Стал крутить цигарку, а пальцы-то дрожат, не слушаются, кое-как закурил.

— Как ты с ними, с семерыми тут? — Мы-то ладно, на нас бомбы не падают. Картошка, слава Богу, есть. А ты-то как? Скоро-то она, проклятая, кончится? — Э-эх, Нюра, думаю, она только начинается.

— Господи, сохрани нас и помилуй! Сельский житель способен показать на людях два чувства: неизбывное горе и великую радость. И лишь нежность, ласку, как бы ими ни была переполнена душа, на селе принародно выражать не принято.

Склонив голову на плечо отца, мама, кажется, ни о чём не думала. Она прислушивалась к стуку его сердца, ощущала на своём лице его тёплое дыхание, и из её прикрытых век катились слёзы. Отец видел эти слёзы и лишь молча и тихо прижимал её, сильно исхудавшую, к своей груди.

Виталий Гордиенко